Она лежала на диване, захлёбываясь слезами. Громко, с хриплым подвыванием, с рыданиями, которые рвались всхлипами. Ноги поджаты, ладони прижаты к лицу, лицо утоплено в подушке — нашей подушке, декоративной, горчичного цвета. Серое, бесформенное платье, которое она носила в последнее время, задралось, обнажив колготки, собравшиеся складками у щиколоток.
Она была большой. Не просто полной — именно массивной. Килограммов сто десять, а может, и все сто пятнадцать. Невысокая — метр шестьдесят два — и почти вся в ширину. Руки тяжёлые, мягкие, пальцы припухшие. Лицо круглое, отёкшее, в красных пятнах от слёз. Волосы собраны в пучок, из которого выбивались непрокрашенные седые пряди, заколка-краб съехала набок.
И она кричала. Не разговаривала — именно кричала. На меня, на Лёшу, на стены, на потолок. На всю нашу двухкомнатную квартиру на Варшавке — сорок шесть квадратных метров, тонкие стены, и соседи, наверняка, слышали каждое слово.
— Я всю жизнь на тебя положила! Всю! Кто тебя растил?! Кто ночами не спал?! Кто репетиторов искал, на олимпиады возил?! А ты! Ты мне даже позвонить не можешь!
— Мам, я звоню…
— Раз в две недели! Раз! В две! Недели! И то — «мам, привет, как дела, ладно, пока». Тридцать секунд! Мне тридцать секунд от родной дочери!
Лёша стоял у стены. Руки скрещены, лицо неподвижное. Терпел. Уже третий раз за месяц — терпел. Потому что я просила: «Лёш, не вмешивайся, она успокоится». Он молча смотрел, как моя мать рыдает на диване, уткнувшись в подушку.
Так продолжалось полгода. С тех пор как умер папа. Инсульт в апреле, на даче. Он был один, мама осталась в городе. Утром позвонил: «голова болит», она сказала: «выпей цитрамон». А вечером уже не смогла дозвониться. Скорая не успела. Семьдесят два года, всю жизнь курил, давление скакало, к врачам не ходил. «Зачем? Я здоровый».
После этого мама… сломалась. Хотя, если точнее, не просто сломалась. Она и раньше была непростой — Нина Аркадьевна, доцент кафедры русской литературы, кандидат наук, тридцать пять лет преподавания. Жёсткая, требовательная, с характером. Но умела держать себя в руках.
После смерти отца — перестала.
Начала есть без остановки. Торты, пирожные, хлеб с маслом, конфеты. Коробками. Я приезжала — на столе «Наполеон» из супермаркета, уже наполовину съеденный. Рядом — пустая коробка конфет, надкусанный батон. За полгода плюс тридцать килограммов. Из подтянутой женщины с прямой спиной и аккуратной причёской она превратилась в…
Катюшке было три года и два месяца. Она говорила мало. Педиатр уверяла, что это вариант нормы — есть дети-молчуны, потом «прорывает». Она говорила «мама», «папа», «дай», «кот», «нет», «сок», иногда — «гулять». Коротко, просто.
Она сидела в углу на маленьком розовом стульчике, прижимая к себе плюшевого серого зайца — потёртого, любимого. И смотрела… на бабушку.
Которая лежала на диване и уже не кричала — визжала. Голос сорвался, и вместо крика вырывался тонкий, пронзительный звук, как сигнализация. Подушки сбились, одна упала на пол, мама цеплялась за обивку и раскачивалась, будто в шторме.
— Вы меня в могилу загоните! Все! Дочь неблагодарная, зять — хам! Вы мне жизнь испортили! Я для вас никто!
Лёша дёрнулся. Я положила руку ему на плечо — не надо. Он стиснул зубы, жилы на шее вздулись.
Мама продолжала. Про жертвы. Про всё, что отдала. Про одиночество. Про то, что мы настраиваем против неё Катюшку. Про зятя, который «молчит и смотрит, как удав». Про мою диссертацию, которую я так и не закончила — «а я столько сил вложила!»
И вдруг Катюшка заговорила.
Не тихо. Не шёпотом — чётко, громко, ясно.
— Ты, бабушка, как бочонок. Бочонок со злостью. Давай, бочонок, катись отсюда.
Тишина.
Мама замерла. На диване, среди смятых подушек, с мокрым лицом и перекошенной заколкой. Замерла и уставилась на Катюшку.
Катюшка сидела спокойно, с зайцем на коленях. Глаза — как у Лёши, серые, внимательные. Смотрела прямо на бабушку.
Три года и два месяца. Ребёнок, который до этого говорил только «мама» и «дай». И вдруг — «бочонок со злостью». Откуда это? Как?
Я стояла, не дыша. Лёша тоже. Мы понимали: если сейчас хоть слово — мама взорвётся. Решит, что мы научили ребёнка, что используем её как оружие.
Но мама не взорвалась.
Она села. Медленно, тяжело, продавив диван. Опустила ноги. Посидела секунду, потом встала — колени хрустнули. Поправила перекрученный подол платья. И пошла в коридор.
Молча.
Обулась, надела пальто, взяла сумку. Открыла дверь.
И ушла.
Дверь закрылась тихо. Без хлопка. Всё.
Я подошла к Катюшке, присела.
— Катюш, откуда это? Про бочонок?
— Мультик, — сказала она и замолчала. Прижала зайца и ушла играть.
Лёша выдохнул — долго, со свистом, будто вынырнул из глубины.
— Лен… мне не показалось? Она… три года почти молчала, а тут — такое?
— Дети чувствуют, Лёш.
— Чувствуют… — он сел на диван, поправил подушки, поднял упавшую. — Три раза за месяц она устраивала это при ребёнке. А я стоял, как идиот, молчал.
— Лёш…
— Я понимаю — горе, муж умер. Но ребёнок… трёхлетний ребёнок сделал то, что мы не смогли за полгода.
Я ничего не сказала. Он был прав.
Мама не звонила две недели. Для неё это было странно — раньше звонила каждый день, иногда по два раза. Я тоже не звонила. Ждала. Боялась. Боялась, что она одна, в своей квартире, ест торт и плачет. Что слова Катюшки добили её.
Потом звонок. Голос другой — тихий, ровный.
— Лена. Можно я приду?
— Конечно, мам.
— Завтра. В два.
— Приходи.
— Спасибо.
И всё. Без упрёков, без обвинений.
Лёша удивился:
— Разрешение попросила?
— Да.
— Впервые…
— Впервые.
Она пришла ровно в два.
Я открыла дверь — и не сразу узнала её.
Новое пальто — сиреневое, приталенное. Стрижка — аккуратное боб-каре. Волосы тёмные, блестящие. Лёгкий макияж. Лицо спокойное, без злости.
— Мам… ты…
— Можно войти?
— Конечно.
Она вошла, аккуратно разулась, повесила пальто. Принесла два пакета: куклу для Катюшки и коробку эклеров.
— Это вам с Лёшей. Катюше — кукла.
Лёша вышел, увидел её — и замер.
— Здравствуйте, Нина Аркадьевна.
— Здравствуй, Алёша. Как работа?
Они говорили спокойно. Нормально. Впервые за полгода.
Мама спросила про мою диссертацию — без упрёков, по делу. Посоветовала, что исправить. Как раньше.
Катюшка вышла из комнаты. Замерла. Мама посмотрела на неё — губы дрогнули, но она сдержалась.
— Катюша, здравствуй. Я принесла тебе куклу.
Катюшка подошла, взяла, посмотрела.
— Красивая.
Этого хватило.
Через месяц мама сказала:
— Я тогда пришла домой, встала перед зеркалом и увидела… бочонок. Катюша была права. Круглый, тяжёлый, злой. Лицо от постоянного крика становится злым — навсегда.
Она посмотрела на меня:
— Трёхлетний ребёнок сказал правду. Дети не врут.
Она худела постепенно. Просто перестала заедать всё подряд. Обычная еда. За три месяца — минус двенадцать, за полгода — двадцать. Лицо изменилось, глаза снова стали ясными.
Она вернулась преподавать. Купила новый костюм. Коллеги не узнали.
Потом появился сосед по даче — Виктор Палыч, вдовец. Сначала помогал, потом остался.
Прошло два года. Они живут вместе. Тихо, спокойно.
Катюшке пять. Болтает без остановки, обнимает бабушку, кричит «бабаа!». Мама поднимает её легко — минус двадцать пять килограммов.
И я думаю: иногда не нужны ни психологи, ни лекарства. Иногда достаточно честного детского взгляда — как зеркала. Чтобы увидеть себя. Встать с дивана. Уйти. А потом вернуться — другой. В сиреневом пальто, с эклерами и куклой.



