Вся деревня, от мала до велика, плевала ей вслед, когда она проходила по единственной улице, ведущей к колодцу. Шептались за плетнями, показывали пальцами из-за ставней. Богатый мельник, чей дом возвышался над остальными избами, поклялся в душе уничтожить её, стереть с лица земли её дом и её память. А она — беременная, без мужа, без церковного венца, одинокая в своей правоте — отказывалась сдаваться, сгибаться под тяжестью всеобщего осуждения. Её спина оставалась прямой, а взгляд, устремлённый куда-то вдаль, за туманный горизонт, — твёрдым и чистым.
Сколько способна вынести женская душа ради любви, зажжённой на миг и растянутой на годы ожидания? Что может удержать её от отчаяния: память о трёх днях счастья или обещание, данное уезжающей телеге? И что ждёт её в конце этого тернистого пути — награда в виде тихой гавани или новый, последний удар судьбы? История, начавшаяся с чистого смеха на лесной опушке, превратилась в суровую сагу о верности.
— К Пасхе обвенчаемся с Василисой. Уже и свадьбу сговорили, — широкоплечий парень, весь в поту и сосновой стружке, обтесывал последнее бревно для сруба. Солнце играло на влажных мускулах его рук. — Дьячок в книгу нас записал. Гулять всей деревней будем, вовек моей свадьбы не забудете!
Друзья, помогавшие ставить избу, одобрительно кивали и перемигивались. Пришло время Никите обзаводиться своим домом и семьёй! Тем более невеста — загляденье: стройная, с глазами цвета летней спелой черники, с косой такой густой, что, казалось, в ней спряталось всё солнце. Любовь у Василисы с Никитой была не тайная, не потаённая, а открытая, ясная, как родниковая вода, и горячая, как пламя в новом очаге.
Вот и сейчас Василиса пришла проведать жениха, принесла в берестяном туеске квасу, настоянного на мяте, да целую ковригу душистого хлеба, чтобы работников покормить. Увидела любимого, занятого делом, и залилась румянцем, расцвела, как полевой мак под утренней росой. Он же, заметив её, кинул топор, кинулся к ней, обнял за плечики, чувствуя под ладонями тонкость и одновременно силу её стана.
— Спасибо, моя голубка. Как знала, что изнывал от жажды, думал о глотке твоего кваска.
Стояли они рядом, Василиса и Никита, и казалось, сама земля радовалась этой паре. Она — красавица, вышедшая из песни, лебедушка нежная, только недавно заневестившаяся, а уже и жених сыскался — небогатый, но работящий, с ясным взором и добрым сердцем. Он — высокий, плечистый, с бородой русою, что только-только пробиваться начала, словно первый пух на крыле молодого орла. Самое время для них, чтобы дом ставить, жизнь новую начинать, детей растить под шум вековых сосен.
Отведал Никита угощение, утер губы рукавом и с новыми силами за работу принялся, только стружки золотистые во все стороны летели, наполняя воздух смолистым ароматом! А Василиса стояла поодаль, прислонившись к берёзе, и любовалась им, прижимая к груди вышитый рушник — часть своего приданого. Долгими зимними ночами при лучине вышивала она, не жалея глаз и пальцев, в сладких грезах о будущей жизни. Иголка мелькала, и рождались под её руками диковинные птицы счастья, голуби да павы, переплетались хлебные колосья с калиновыми гроздьями — символы любви, верности и изобилия.
А девице виделось, как детские ручонки будут утираться этими рушниками, как на скатерти этой, расшитой золотыми нитями, будет она для ненаглядного супруга к празднику угощения ставить. В новой, светлой избе, под тёплой кровлей, рядом с любимым — вот оно, счастье, простое и прочное, как этот дубовый столб у порога!
Да только ничего не успел достроить Никита… Судьба, жестокая и безжалостная, вмешалась в их планы всего через три дня.
Прискакал из волости урядник, толстый, с лицом цвета спелой свеклы и усами, похожими на щетину кабана. Собрал со всей деревни парней, кто крепок и молод, в избу к старосте. Вынул из кожаной сумки бумагу с казённой печатью и зачитал приказ сиплым, бесстрастным голосом:
— По высочайшему повелению велено в солдаты по человеку от деревни забрать. Набор очередной.
Скинул картуз на стол, будто бросая вызов всем собравшимся.
— Жребий тянуть будете. Так положено.
Свернул в картуз бумажки — у кого чистая, тот свободен, кому с нарисованным углём крестом досталась, того забирает урядник в рекруты. Подходили парни один за другим, лица бледнели, руки дрожали. Никита полез рукой в картуз последним. Василиса, прибежавшая на шум, стояла у притолоки, губы закусила до крови, молилась всем святым, чьи лики помнила с детства. Он вытащил бумажку, развернул её медленно, будто раздирая на части свою судьбу, и выронил. Полетел белый клочок, а на нём — чёрный, угольный, кривой крест, похожий на паука.
У Василисы ноги подкосились, мир поплыл перед глазами… Двадцать пять лет службы солдатской ждали Никиту! Четверть века. Целая жизнь, отмеренная и отданная в чужие руки.
В избе стало тихо-тихо, только слышно было, как потрескивают дрова в печи да завывает ветер в трубе. Потом кто-то из баб, не выдержав, заголосил:
— Ох, господи помилуй, вот не повезло парню! Сгубили! Из солдатов-то, считай, не возвращаются! Зря избу-то строил, зря!
Никита стоял прямо, неподвижно, как тот столб у своего недостроенного дома, только челюсть заходила ходуном, зубы стиснул так, что казалось, щёлканье слышно. Он нашёл в полутьме испуганные глаза невесты и сказал громко, на всю избу, бросая вызов судьбе:
— Ничего. Отслужу царю-батюшке верой и правдой и вернусь. Жди меня.
Но из тёмного угла, от печки, донесся хриплый, сытый смех. Там, развалясь на лавке, сидел Степан Корнилов, богатый мельник, что давно, жадно и безнадёжно глаз положил на Василису:
— Двадцать пять лет, соколик. Вернёшься — так невеста твоя старухой будет, сморщенной, как печёное яблоко. Как и ты сам. Не будет она тебя ждать, — он ухмыльнулся, сверкнув золотым зубом. — Забудь про него, девка. Не майся. Сватов к тебе зашлю на днях, а ты уж не откажи. Молодая, красивая… Я для тебя и шелку привезу, и лент, и серёг с бирюзой. Не пожалею ничего, коли за меня пойдёшь. Жить будешь, как купчиха.
Никита шагнул к нему, могучие кулаки сжались, но урядник грузно встал между ними, положив руку на рукоять нагайки.
— Без драк тут! На проводины три дня даю. Через три дня поеду по деревням и в город, на сборный пункт, повезу. Пропадёшь, сбежишь — так дезертиром объявлю. А с такими у нас, брат, разговор короткий, как найдут — прямая дорога на каторгу, в Сибирь, под свист плетей.
Вот такая незавидная доля выпала Никите: либо армия на четверть века, либо позор и тюрьма.
На проводы, несмотря на горе, вся деревня собралась в новой, ещё пахнущей смолой и свежей щепой избе. Правда, хоть пели протяжные песни и притоптывали в пляске, но было это всё как-то надрывно и тоскливо, будто не живого человека в дорогу снаряжали, а покойника в последний путь провожали. Бабы выли в голос, мужики пили горькую брагу молча, хмуро, не глядя друг другу в глаза. Никита сидел во главе стола, на почётном месте, а рядом, прижавшись плечом, — Василиса, бледная, как холстина, с огромными глазами, в которых застыл немой ужас.
Едва сдерживалась девица, чтобы не зарыдать при всем честном народе. Закусила губу до боли, схватила под столом за большую, тёплую, родную руку Никиты, а у самой внутри всё сжалось, слезы застыли колючим камнем где-то под сердцем.
Вдруг Никита встал, отодвинул лавку. Зазвенела тишина. Он поднял тяжелую, дубовую чарку.
— Думал я, братцы, что впереди счастливая жизнь меня ждёт, свадьба, детский смех в этой избе… Да только жребий слепой по-другому решил, — он медленно повернулся к любимой, и голос его дрогнул, но стал твёрже. — При всём честном народе, перед лицом Божьим, говорю тебе, Василисушка, ты моя суженая навеки. Не будет у меня другой жены. Хоть и не успели мы обвенчаться у попа, но я знаю, что ангелы небесные нас повенчали. Всегда ты в моём сердце будешь, как эта родинка на ладони.
Он снял с загорелой шеи простой, но добротный серебряный крест, ещё от прадеда передавшийся, тёплый от тела. Аккуратно, нежно надел его через голову на девушку. Крест был тяжёлый, настоящий, и лежал он на её груди, как обет, как печать.
— Это мой залог тебе. Жив буду — вернусь и обвенчаемся в золотых венцах. Помру где в дальних краях — схорони его, помолись за мою душу грешную. Избу эту и надел, что от отца моего остался, тебе оставляю. Живи здесь, как моя законная жена, хозяйка. Всё твоё! Перед всеми свидетелями слово своё о том даю.
Василиса не выдержала, кинулась к нему, обвила руками шею, забыв про стыд, про людские взгляды. Не думала она в тот миг ни о чём, кроме того, что сейчас отнимают у неё часть души. Пускай не венчанные они по бумаге, главное, что в сердце любовь нерушимая. Она всё преодолеет, даже эту чёрную бездну разлуки длиною в жизнь.
— Я клянусь ждать. Клянусь светом небесным! Сколько надо, столько и буду! — выдохнула она, глядя ему в глаза. — Ты мой муж перед Господом, пусть и без венца церковного. Я твоя.
А мельник Степан, сидевший в углу, вполголоса фыркнул, переполненный злобой и завистью:
— Клятвы эти что? Воздух. Пыль. Языком только молоть легко. Без венчания церковного — не жена она ему. Даже не невеста, а так… подружка. В солдаты забрали — считай, умер человек для мира. Ничего-о-о… поплачет годок по Никитке, да за меня, за Степана богатого, пойдёт. Ум-то ещё появится.
Старая Дарья, знавшая все тайны деревни, ущипнула его больно за толстый, отъевшийся бок.
— Цыц, нечистый дух! Не каркай на чужое счастье! У Бога, милок, свои законы, не твоего ума дело, что Он задумал! Молчи уж лучше!
Вечером, когда гости, уставшие от горя и хмеля, разошлись, когда последняя, самая печальная песня отзвучала за околицей, Никита собрался провожать Василису до её дома. Как вдруг девушка остановила его на пороге, в сенях, где пахло свежей древесиной и мёдом, и прошептала так тихо, что он скорее угадал, чем услышал:
— Останусь с тобой. Здесь. Навсегда. Пускай хоть три дня, но это будут наши дни. Наше счастье.
И осталась…
Три дня и три ночи провели Василиса и Никита в своей, ещё не достроенной избе. То, что было между ними эти последние сутки, — навеки осталось их тайной, их священной близостью, их прощанием и клятвой одновременно, высеченной не на бумаге, а в самой плоти и духе. Они прожили за эти часы целую жизнь: смеялись сквозь слёзы, мечтали вслух о будущем, которого, возможно, и не будет, молча смотрели на закат, обнявшись, слушали, как воет в трубе ветер. Будто пытались вобрать в себя друг друга с запасом на двадцать пять лет вперёд.
А через три дня, на рассвете, прокатилась скрипучая, неуклюжая телега через спящую деревню. Посадили Никиту, вместе с другими несчастными рекрутами, обречёнными, и повезли по разбитой дороге навстречу чужой, страшной солдатской доле.
Василиса шла за телегой по грязи, не сводя с любимого глаз, вот он, родной, любимый, ненаглядный, всё уменьшается, бледнеет. Сердце разрывалось на части, не желая отпускать его в эту бездну лет. Внезапно зарядил мелкий, колючий снег, началась злая, мартовская метель, заметая следы. А она всё шла и шла, пока ноги носили, покуда в груди хватало воздуха на крик.
Даже когда силы окончательно оставили её, когда ноги превратились в свинцовые колоды, она всё стояла посередине занесённой снегом дороги, одинокая фигурка в белой мгле. Уже последний силуэт телеги растаял, растворился в белой круговерти, а Василиса не могла сделать ни шага назад, к деревне, к этой новой жизни без него.
Так бы и замерзла, превратилась в снежный холмик, но пришла старая Дарья, почуяла беду сердцем, и, кряхтя, под руки увела окоченевшую, безвольную девушку в тепло.
С той самой поры поселилась Василиса в новой избе, что строил для неё Никита, как полноправная хозяйка. Днём работала не покладая рук: и на огороде, и по дому. А по ночам лежала на широкой лавке и прислушивалась к каждому шороху, к каждому скрипу половиц. Казалось ей, что стены, пропитанные его потом и мечтами, хранят в себе тепло его рук, отголосок его смеха, его неторопливой речи.
По вечерам, при свете лучины, сидела за рукоделием, ткала и пряла. Хотела избу украсить нарядно, к его возвращению. И даже не догадывалась тогда, для чего ей скоро понадобятся эти мягкие, добротные холстины.
Через три месяца набирала она воду в колодце, как вдруг подошла к ней Дарья. Окинула молодицу быстрым, опытным, всевидящим взглядом и покачала седой головой:
— Налилась ты, Василисушка, как спелая грудка. Так и светишься изнутри. Не тяжела ли от Никиты часом?
Промолчала молодая женщина, лишь голову опустила, уставившись в тёмную воду колодца. Что тут скажешь? Признаешься — так осудят, заклеймят. Ведь страшный грех, по понятиям деревенским, — дитя без мужа рожать. Таких деток «прижитками» и «байстрюками» кличут, а матерей — походя обижают. Только ведь она как жена Никите, пускай и невенчанная, в избе его живёт, с его надела урожай собирает, ребёнка его под сердцем честно носит. И ждёт его, каждый день ждёт, как и обещала!
Но Дарья всё поняла без слов, вздохнула тяжело, по-старушечьи:
— Тяжко тебе, пташка, придётся. Без мужа-защитника, а с дитём на руках. Заклюют тут тебя, и ребёночка заклюют. Давай я помогу. Знаю я отвары, от которых скинешь враз, без боли. А я молчать буду, никому, ни единой душе не расскажу. Молодая ты ещё, вся жизнь, как река, впереди. Выйдешь замуж за любого, за кого захочешь. Женихов-то много на такую красоту найдётся.
Закрутила головой Василиса, слезы так и брызнули из глаз, горячие и горькие. Как она может от ребёночка избавиться… Он же частичка любимого, его плоть и кровь, его продолжение! Только Дарья её отказ по-своему поняла:
— Боишься? Так и правильно! Скинешь — так потом на всю жизнь бабья хворь прицепится, станешь пустоцветом, не способным родить. Лучше уж делай вот как: дома сиди, с пузом этим на улицу не кажись, людей не дразни. А как родишь, ночью, я младенчика тихомолком отнесу, в городской приют определю. И концы в воду. Никто и не узнает о твоём грехе. Красавицей останешься, чистой.
Тут вспыхнула Василиса, будто её обдали кипятком, и воскликнула, и голос её зазвенел, как надтреснутый колокольчик:
— Как же я от него избавлюсь? Да это же дитя — благословение! Дар Божий! От любимого, от самого лучшего человека! Я его выращу, выкормлю, выхожу и Никиту дождусь! — И, не помня себя, кинулась бежать прочь, к своему дому, к своему счастью и своему кресту.
А старуха, сгорбившись, заохала ей вслед:
— Ох, горемычная, молодая да глупая. Себя-то не жалеешь, так ребёночка пожалей. Ведь дурным словом, как камнем, будет каждый норовить назвать. Вырастет — тоже от людей стороною ходить будет.
Так и вышло, как Дарья пророчила. Только заприметили в деревне, что живот стал у Василисы округляться, так и пошли судачить, шипеть, как змеи подколодные. Соседка Аграфена, та, что славилась злым языком, повстречала Василису у околицы и начала при всех, собравшихся у колодца, поносить, не стесняясь в выражениях.
— Долго ждала-то? Три месяца всего, как забрали в солдаты Никиту, а она уже брюхата ходит. Клялась, что ждать его будешь, верность хранить. Вместо этого сразу блудить начала! С кем согрешила, бесстыжая? С приказчиком барским? Али с коробейником проезжим, что прошлой осенью тут шёл?
За ней другие подхватили сплетню, раздувая её, как искру в сухом сене. Кто насмехался злорадно, а кто и осуждал с искренним, праведным гневом. Даже родная тётка Матрёна, что растила Василису после сиротства, отвернулась, захлопнула перед ней дверь:
— Опозорила ты весь наш род! Блудницу я, выходит, вырастила! Лучше б ты с мостом речным связалась, утопилась, чтобы грех свой страшный покрыть! Как я теперь людям честным в глаза смотреть буду? Ау, стыд-то какой!
Вскоре на общем сходке деревенском выступил мельник Степан, налитый злобой, как бочка дёгтем. Заело его до смерти, что такая невеста, краше которой не было в округе, отвергла его, богатого, а с другим, с бедным солдатишкой, без венца полюбилась.
— Честной народ! Среди нас, как паршивая овца, блудница живёт! Позорит нашу деревню на весь уезд! Говорит, что от Никиты дитя. Да кто её знает? Может, и лжёт, языком чешет. Его именем прикрывает свой срам! Понесла от проезжего купца, али от цыгана окаянного! Никита тот, поди, уже и забыл о ней в солдатской мути! А эта распутница на солдата честного, слугу царёва, хочет грех свой свалить! В избе его поселилась, с надела его урожай себе собирает. Негоже так! Гнать такую с позором из деревни надо, чтоб другим неповадно было!
Вышла Василиса в середину круга, почувствовав на себе тяжесть сотен недобрых, осуждающих взглядов. На неё со всех сторон смотрели: кто с любопытством, кто со злорадством, кто с жалостью. А она стояла, бледная, но спина прямая, как стройная свеча перед алтарём. Под сердцем ребёночек в тот миг толкнулся, будто давая сил. И каждое это движение делало её крепче, увереннее в своей правоте. Нет, не откажется она ни от своей любви, ни от мужа невенчанного, ни от чада своего.
— Дитя моё — от Никиты. От единственного. Врать я не привыкла и не умею. Бог видит правду! А что до избы и земли, так при всём народе он назвал меня женой своей. Вот его крест на мне, залог его верности и моей. Не уйду я никуда из деревни, потому что никакого греха на мне нет. Рожу сына Никите и дождусь его, хоть сто лет пройдёт!
Зашёлся в истеричном, злобном крике Степан, топая ногами:
— Сама ж сказала, невенчанная! Значит, блудница! У тебя ребёнок родится безродный, без отца, без имени!
Тут не выдержала Дарья, вступилась за молодуху. Видела старуха, что наседают на Василису, того и гляди, самосуд начнут, побьют или того хуже. Встала она, распрямила сгорбленную спину и грозным, чёрным коршуном на мельника налетела:
— Сам-то, Степан, скольких баб по деревням окружным обрюхатил? Уж молчал бы, греховодник! Все знают, что ты любишь подолы задирать, а потом отказным письмом откупаться. От тебя-то байстрюков поболее по свету рыщет, чем у тебя мешков с мукой в амбаре! Так что прикуси язык! Не суди, да не судим будешь на том свете! Василиса хоть и понесла без венца, так честнее и чище всех нас, грешных, будет. По великой любви она ребёнка носит и ждать готова своего жениха хоть до скончания века. А ты — по злобе да по зависти собачьей языком чешешь!
Отбилась кое-как Василиса от злых языков, разошёлся сход без определённого решения. Притихли односельчане, но осадок, тёмный и тяжёлый, остался. Правда, Степан после того раза на неё лютую, неумолимую злобу затаил. Как увидит издали, так сквозь зубы шипит, грозится:
— Уж я-то тебе, голубка, жизни не дам! Погоди у меня. Заберу избу и надел, законным путём, через суд. Будешь знать тогда, как против Степана Корнилова слово дерзкое говорить!
Шли месяцы, превращаясь в годы. Василиса родила сына. Роды были трудными, одинокими, лишь Дарья, как тень, пришла помочь, приняла ребёнка. Мальчик родился крепким, с ясными, как у отца, глазами. Назвала его Василиса Еремёем — «возвышенный Богом». Втайне же звала Никитушкой, в память об отце.
Жизнь стала тихим, ежедневным подвигом. Работала с утра до ночи: и в поле, и по хозяйству. Сын рос смышлёным, тихим, но с независимым характером. Он рано узнал, что такое косые взгляды и шёпот за спиной. Дети во дворе дразнили его «безбатешным», «солдатским выродком». Еремей не плакал, лишь сжимал кулачки и смотрел на обидчиков таким взрослым, не по годам суровым взглядом, что те отступали.
Василиса учила его всему, что умела сама, и тому, чему научил бы отец: и косить, и сеять, и по лесу звериные следы читать. А по вечерам, при свете лучины, рассказывала об отце — о его силе, доброте, о том, как он строил этот дом, как любил её. Она показывала серебряный крест, рассказывала про клятву и про то, что отец обязательно вернётся. И Еремей верил. Он жил в ожидании, как и мать.
А мельник Степан не унимался. Он подал в суд, пытаясь оспорить право Василисы на дом и землю, утверждая, что она незаконно захватила чужое имущество. Судебная волокита тянулась годами, выматывая душу, отнимая последние силы и средства. Но Василиса стояла на своём, находила в себе силы бороться, находила слова, чтобы защитить свой очаг. Помогала негласная поддержка некоторых односельчан, которые, видя её стойкость и трудолюбие, постепенно стали оттаивать. Помогала и Дарья, своим авторитетом и мудростью гася самые злобные нападки.
Прошли годы. Еремей вырос в статного, работящего парня, молчаливого, но с твёрдым внутренним стержнем. Он стал опорой матери, настоящим хозяином в доме. Дом расцвёл под их руками: появилась новая, крепкая ограда, сарай, разросся огород. Казалось, жизнь налаживается. Только пустота в сердце Василисы ничем не заполнялась. Она всё так же выходила на дорогу по вечерам, всматривалась в даль. Серебряный крест за эти годы отполировался до блеска, стал частью её, как и память.
А потом грянула новая беда — война. Не та, далёкая, куда забрали Никиту, а страшная, близкая, перемалывающая всё на своём пути. Пришли повестки и в их деревню. Еремей, как и все молодые мужики, должен был идти на фронт.
Провожали его так же, как когда-то отца. Та же толпа, те же слезы, то же чувство обречённости. Василиса, поседевшая, но всё такая же прямая, стояла на крыльце и смотрела, как уходит её сын, её последняя надежда и отрада. Она не плакала. Слёзы, казалось, высохли в ней много лет назад. Она только крепче сжала в руке тот самый крест и прошептала:
— Возвращайся. Обоим возвращайтесь. Я всё ещё жду.
Еремей обернулся на повороте, помахал рукой. А потом скрылся за лесом. И снова началось томительное, невыносимое ожидание. Только теперь тревога была двойной: и за сына, и за того, чьё возвращение казалось уже почти сказкой, миражом.
Шли страшные, голодные, холодные военные годы. Василиса работала за троих, как и все оставшиеся в деревне женщины. Письма от Еремея приходили редко, но приходили. Он был жив, воевал. А потом однажды пришла похоронка. Сухая, казённая бумага, перечёркивающая всё. Василиса прочла её, сидя за тем самым дубовым столом. Не закричала, не зарыдала. Она просто положила голову на руки и сидела так несколько часов, неподвижная. Казалось, с ней наконец случилось то, чего она так боялась, — душа её окончательно ушла вслед за любимыми, оставив лишь пустую, измождённую оболочку.
Но утром она снова встала, затопила печь, вышла на работу. В ней жила теперь не надежда, а привычка. Привычка ждать, привычка жить, привычка не сдаваться. Она стала той самой «странной Василисой», о которой в деревне говорили уже с почтением и лёгким страхом. Женщина, пережившая всё, выстоявшая против всех, ставшая частью пейзажа, как старая, могучая сосна на краю оврага.
Война закончилась. В деревню стали по одному возвращаться уцелевшие мужики — израненные, измученные, но живые. Возвращались и те, кто ушёл ещё до войны, отслужив свои сроки. Возвращались, но Никиты среди них не было. Прошли ещё годы. Василисе шёл уже седьмой десяток. Её волосы стали белыми, как первый снег, лицо покрылось сетью морщин, но глаза… глаза оставались всё теми же — ясными, глубокими, с тем самым огнём внутри.
Однажды поздней осенью, когда деревья уже оголились и скупо моросил дождь, по деревенской улице, опираясь на палку, шёл высокий, очень худой старик. Он был одет в поношенную, но чистую солдатскую шинель, на груди у него болталось несколько потускневших медалей. Лицо его было изрезано шрамами, одна щека втянута, будто не хватало зубов. Он шёл медленно, с трудом, оглядываясь вокруг. Деревня за двадцать лет изменилась, но что-то главное осталось.
Он дошёл до околицы, где стояла, чуть покосившись, но всё ещё крепкая изба с резными наличниками. В огороде, копаясь в грядках с поздней капустой, возилась худая, прямая, как жердь, старуха в тёмном платке. Старик остановился у калитки, долго смотрел на неё, не решаясь позвать. Сердце его бешено колотилось, отдаваясь болью в раненом виске.
Наконец он кашлянул и произнёс, и голос его был хриплым, надтреснутым, но в нём угадывались знакомые, давно забытые нотки:
— Хозяйка… Не подскажешь ли… Здесь ли живёт Василиса?
Старуха медленно выпрямилась, обернулась. Она посмотрела на незнакомца долгим, пронзительным взглядом, будто пытаясь разглядеть сквозь годы, сквозь шрамы, сквозь эту солдатскую выправку. Потом её взгляд упал на его руки, на характерный шрам на левой кисти — след от топора, полученный при строительстве этого дома.
Она не сказала ни слова. Медленно, словно во сне, подняла свою руку к шее, нащупала под одеждой цепочку, вытянула на свет серебряный крест. Он блеснул в тусклом осеннем свете.
Старик ахнул, будто его ударили в грудь. Он зашатался, ухватился за палку. Его глаза наполнились слезами, которые он, казалось, разучился проливать.
— Васили…сушка? — выдохнул он. — Это… ты?
Она кивнула, всего один раз, резко. И тогда с её лица, такого сурового и замкнутого, вдруг ушло всё напряжение, вся многолетняя боль. Оно преобразилось, помолодело на мгновение, и на нём появилась та самая, девчачья, застенчивая улыбка, которую он помнил всю свою жизнь, в окопах, в походах, в госпиталях.
— Я ждала, — просто сказала она. Голос был тихим, но абсолютно твёрдым. — Я знала, что ты вернёшься.
Он бросил палку, сделал два неуверенных шага через калитку, и они обнялись, эти двое старых, изломанных жизнью людей, стоя посреди огорода, под холодным осенним дождём. Он плакал, беззвучно, крупными, мужскими слезами, прижимая к себе её седую голову. Она же просто стояла, закрыв глаза, и наконец-то, впервые за сорок пять лет, позволила себе расслабиться, отдаться на волю судьбы. Крест её и медали его тихо звякнули, соприкоснувшись.
А позади, из окна соседней избы, за ними наблюдала очень-очень старая Дарья. Она перекрестилась, вытерла ладонью мокрые глаза и прошептала в пустую избу:
— Видишь, Степан? Видишь, злой человек? Вернулся. Выстояла она. Любовь-то ихняя оказалась крепче твоей злобы, крепче смерти, крепче времени самого. Вот и сказке конец.
Но это был не конец. Это было начало. Начало их общей старости, тихой, спокойной, наполненной тем миром, который они заслужили ценою целой жизни. Они доживали свои дни вместе, в той самой избе, что он построил, а она сохранила. Он рассказывал о своих скитаниях, она — о годах ожидания, о сыне, которого он так и не увидел. Они были бедны, немощны, но невероятно богаты тем, что наконец-то обрели друг друга.
Василиса ушла первой, тихо, во сне, держа его руку в своей. На ней был тот самый серебряный крест. Никита пережил её ненадолго. Их похоронили рядом, под одной берёзой на деревенском кладбище. А на простом деревянном кресте, что поставили на её могиле, кто-то вырезал всего одно слово: «Ждала».
И долго ещё в деревне, когда нужно было сказать о чём-то невероятно стойком, о настоящей, проверенной временем верности, говорили: «Крепкая, как Василисина любовь». А история их, обрастая легендами, жила, передаваясь из поколения в поколение, как доказательство того, что иногда человеческое сердце способно на чудо, большее, чем все войны и все невзгоды этого мира. Оно способно просто ждать. И дождаться.



